Роман Парисов и Александр Гутов: Блокадный «Ленинград» (О повести И. Вишневецкого)

13.03.2016 15:06

Блокадный «Ленинград»: мелодический селфи на фоне погибших

Роман Парисов и Александр Гутов к 71-летию снятия блокады Ленинграда о повести «Ленинград», о музах и о грохоте пушек.

 
«…И вот далось мне это странное сочинение!.. — так и заклинила на себя досада: отзывы написаны, критика прошла…».
 
Я возвращался с Круглого Стола «ВОВ в современной литературе» под началом Бориса Кутенкова.
 
Осадок вызван был не тем, что произведение это меня явно миновало — нет, было всё серьёзней. Из поднятых на дискуссии вечных вопросов современного изображения войны выбивался один, вовсе для меня не закрытый даже после обсуждения: так можно ли вообще говорить об ужасах войны изощрённым языком «высокого искусства»?.. Или иначе: вправе ли талант, каков бы ни был он, высказываться на эту тему языком изящной словесности — явно и даже нарочито неадекватным, не соответствующим кошмарной реальности?!
 
Речь о повести И. Вишневецкого «Ленинград» (Изд-во «Время», 2012). Да, военная тема сама по себе уже несёт искусству огромные энергии, а такой город, как Санкт-Петербург-Ленинград во всех войнах имел для судеб России колоссальный, абсолютный символический смысл. Так что первым делом я сел и внимательно прочитал саму повесть и наличествующий критический материал. И в столь знаменательную годовщину мы с литературоведом и поэтом Александром Гутовым, принимавшим участие в дебатах, уже во всеоружии сочли совсем нелишним вернуться к предмету, освещённом в столь непривычном ракурсе.
 
Действие произведения прощупывается сквозь пелену отрешённости и проистекает большей частью из как бы «лунатической» стихопрозы, писаной в своём дневнике главным героем Глебом Альфани. Глеб — человек искусства, композитор, «которого именно в ответственные блокадные дни осеняет вдохновение — и он чувствует себя гением и счастливцем рядом с трупным ужасом дворов и улиц». Свято веря в возможность сохранения старых интеллигентских идеалов, Глеб любит Веру, даму истероидного плана, которая изменяет с ним мужу Георгию. Георгий же — военный-аристократ, при том утончённый декадент — контужен на передовой… Вполне заурядный такой треугольник. Вера готовится стать матерью. «Именно материнский инстинкт диктует ей остаться в блокадном городе рядом с отцом ребёнка. И этот же инстинкт приводит её к гибели» при загадочных обстоятельствах. Скорей всего, её съедают каннибалы — в знак некого высшего возмездия — и это одно из не столь многих событий повести, которым действительно (интуитивно) веришь.
 
Так же рушатся у Глеба на глазах и старые, дореволюционные общественные устои. Мир «бывших» — всегдашний круг его знакомых литераторов и музыкантов, так или иначе вписанных в новый, советский порядок жизни, но внутренне остающихся в нём инородными элементами — представлен почти бестелесно. «…Объединяет их странное чувство вне-жизненности, отчуждённости от так называемой новой жизни.» И финальная партитура, писаная Глебом в авангардном стиле — это такой реквием этногенеза: на его глазах рождается плод — советский народ. Однако творец обречён вместе с альтер-эго. Узнав о смерти Веры, Глеб как бы умирает — «и снова, подобно дереву, даёт новые ветви. Но это уже другой человек. Повесть заканчивается аккордами радости и обречённости».
 
Вообще по мне же, что касается конкретных персонажей — так они, по хорошему литературному счёту, не то что не выписаны — они воспринимаются условными такими тенями, на которые волей злого демиурга-автора повешены функции исполнения определённых, достаточно искусственных ролей — настолько бледны и невыразительны эти характеры. И без того блокадно-бесплотные, герои вполне могут быть опущены совсем — и эта проза только выиграла бы, снискав себе статус вдвойне экспериментальной.
 
Но тогда в чьи же вложить уста заключительный аккорд столь полифонической сонаты — одно из немногих в тексте мест, которое трогает, играет радугой и подводит логический итог мысли автора: имя Ленинград заслужено блокадой?..
 
«…знаю, как называется дело моей жизни, дело моей смерти, и я впервые не стыжусь произнести это название. Я, восемнадцать лет избегавший его и надеявшийся на воскрешение звонкой тени. Но тень стала вдруг пожирать солнце, выпивать иссосанное голодом, отравленное бесконечной печалью сердце.
 
Музыка уходит в подземное, а оно разрастается душным пожаром, заслоняя видимый свет.
 
Так вот — оно называется «Ленинград». Именно так: Ленинград".
 
И так, именно так происходит поглощение последних осколков старой русской интеллигенции новой, побеждающей вопреки всему общностью — Советским Народом. Так Петербург по праву становится Ленинградом.
 
И это — безусловно сильный момент повести. Хотя и антитеза Петербург — Ленинград, ассоциативно относящая к «Петербургу» Андрея Белого как стержень линейного действия работает не вполне «по назначению»: автор то и дело подспудно занимается поиском некоего мистического значения блокады, что не только сегодня, но даже во времена ВОВ уже выглядело «жутким анахронизмом».
 
Мнение литературоведа Александра Гутова по поводу несколько более, скажем так, конкретно, позитивно и конструктивно:
 
«Я обратился к «Ленинграду» Игоря Вишневецкого, прочитав несколько интервью автора, пару заметок и разборов, будучи весьма предубежденным — возникло непреодолимое чувство сопротивления тексту.
 
Само чтение вначале только укрепило в этом ощущении. Но потом даже могу сказать, что повесть мне в значительной мере… понравилась!
 
Во-первых, больше всего в ней импонирует реальное изображение превращения Петербурга в Ленинград. Пространство города предстает реальным, и в то же время каким-то выморочным — узнаваемые черты знаменитого города в литературе. И этот, казалось бы, литературный прием не коробит. Потому что блокадные будни сами по себе напоминают какой-то страшный, никогда не кончающийся сон.
 
Именно это ощущение и оставляет повесть по прочтении, в этом ее, с моей точки зрения, убедительность. Город в повести Вишневецкого — не туристический, известный, с его хрестоматийными панорамами, а живой, реальный: далекая окраина Васильевского — район Смоленского кладбища, еще двадцать лет назад производивший впечатление чего-то необыкновенно глухого и провинциального; площадь Труда, со снесенной в конце двадцатых годов Благовещенской церковью ставшая совершенно пустой и неуютной. Это настоящий город — и место проживания главных героев повести.
 
Во-вторых, для меня на сегодня нет более важного вопроса, чем соотнесение классической, реалистической в какой-то мере, традиции и постмодернистского метода. В «Ленинграде» есть поразительные сцены, о которых я еще скажу. Но здесь — в контрапунктном (говоря языком музыки) столкновении реального материала блокады и постмодернистской поэтике больших кусков повести — заложено и главное ее противоречие. Конечно, вопрос о том, может ли человек, не прошедший блокаду, писать о ней, имеет сам по себе право на существование. Вишневецкий строит текст так, что этот вопрос не становится доминирующим. Я попробую разобраться в том, почему у меня возникло такое ощущение. В повести минимальное описание самих действий, то есть того, что непременно потребовало бы от автора решения целого ряда вопросов. Несколько маршрутов, описание погоды в тот или иной день, некоторые детали тех самых совсем не туристических районов города — района Смоленского кладбища и площади Труда — оставляют убедительное впечатление.
 
Больше всего в повести размышлений. Может, как раз именно из-за этого малодействия не создается ощущения иллюстративности. Ведь рассуждения интеллигента — будь то в блокадном Петербурге-Ленинграде или современной Москве — сами по себе схожи. Всё те же споры о том, кто мы: Восток или Запад, осложненные в повести воспоминаниями о балто-славянской общности, корнями произошедших событий и характере революции.
 
Это третий момент, понравившийся мне в повести.
 
И вот тут, высказав положительные оценки, я перехожу к тому, что мне показалось неприятным — я употреблю именно это слово. Да — я испытал неловкость при чтении.
 
Такое впечатление, что автор повести «Ленинград» намеренно провоцирует своего читателя на некую реакцию: неважно, положительной или отрицательной окраски, но только не на простое прочтение. Нашпиговав сюжет, построенный на треугольнике, не могу написать банальном — из непреходящего уважения к пусть и выдуманным персонажам, прошедшим блокаду — а в равной степени и документами и лингвистическими экзерсисами, автор, конечно, понимал, что читатель должен как-то на этот слоеный пирог — реагировать.
 
Документ всегда обладает некой магической силой, в какой контекст его не помести — он этот контекст может разорвать, и надо быть очень осторожным, когда с ним работаешь.
 
Автор пытается уравновесить в своем тексте действительно сильный кусок, посвященный страшному рациону блокадников, написанный им самим и производящий впечатление, по крайней мере, на меня, бóльшее, чем знаменитый документ о выдаче норм продуктов, и размышления в духе эпигонов Ольги Фрейденберг о Соловье Разбойнике и его финских корнях. Даже невразумительный образ Георгия можно принять, хотя его образ абсолютно не прописан. Вера сначала никак не «живет» на страницах, но к страшной кульминации — её гибели — образ начинает вырисовываться.
 
Глеб чуть лучше виден, можно принять и его итальянские корни — Петербург создавало немало итальянцев, хотя этот момент кажется несколько искусственным. Слишком много в повести этой игры. Поэт Татищев, выбравшийся (благодаря столь говорящей фамилии) из первой русской истории 18 в., не виден совершенно, потому что ничем не отличается от Глеба. Стихи некоего придуманного в прозаическом повествовании поэта не просто заставляют вспомнить Пастернака — это само по себе банально. Они заставляют вспомнить уровень стихов Живаго, а вот это сравнение, увы, стихи Татищева не выдерживают ни при каком приближении.
 
…Это и есть главный для меня вопрос — бесконечные аллюзии, игра с именами, смыслами — соответствует ли, например, описание жирной, как творог, земли с Бадаевских складов — очень сильное описание — музыкальным рисункам непрописанной реально партитуры и эстетским ритмизованным кускам, написанным словно специально для любителей находить корни подобных экспериментов?..
 
В герое повести пробуждается мощный поток вдохновения, вызванный прояснением сути бытия — все это, кажется, из Брюсова «Где вы, грядущие гунны…». Интеллигенты, погрязшие в своих изысканиях, прикоснулись к живым источникам жизни — «смерть, жратва, вожделение». Но тут есть и еще одно противоречие. В другом месте автор сам говорит, что человеческая оболочка спала, и зверь «псевдоарийский волк» — уже у порога города.
 
Так как сам автор смотрит на этот важнейший вопрос: простота бытия — ценность, порождающая музыку, когда по-животному хочется сочинять?.. Или музыка — (а победа, в какой-то мере, это и есть созданная музыка) — есть производное от усложнения бытия, когда защита подлинной культуры становится важнейшим делом?..
 
«Солдатам головы кружа,
 
Трехрядка под накатом бревен
 
Была нужней для блиндажа,
 
Чем для Германии Бетховен",
 
— это строки человека, который воевал под Ленинградом. То есть приближал спасение тех героев повести, которых еще можно было спасти. Почему у меня создается впечатление, что автор стихотворения «Музыка» и автор повести «Ленинград» находятся на разных планетах? Хорошо ли это расхождение? Есть ли между этими авторами какая-то связь? Я ее не вижу. И это меня тревожит. Поэт Межиров слишком прост — может быть, банально прост. Но он отвечает на вопрос, почему победили.
 
Вишневецкий уже не просто сложен, а вызывающе сложен.
 
В конечном счете — автор пишет о поколении, которое победило. Почему, как, каким образом? Его персонажи менее всего похожи на победителей. Потому что частная жизнь сегодня стала намного важнее других ценностей. С этой точки зрения, повесть современна. Вопрос о причинах исторических деяний автора не интересует, его герои жертвы: в прошлом — революции, каких-то Иосифов Криков и Родионов Народовых, потом стальной когорты Кировых, теперь — полного вырождения блокадной действительности.
 
В своих размышлениях о «Войне и мире» автор повести замечает, что эпопея Толстого полна фактических ошибок, о чем писал еще в записных книжках Вяземский. Эта мысль автора призвана подкрепить важнейшее для него положение: произведение искусства и историческая правда не равны.
 
Мне думается, здесь есть серьезная ошибка, которая и не позволяет увидеть в героях «Ленинграда» поколение победителей. Толстой мог ошибаться в деталях — пресловутые бисквиты, которые не мог бросать с балкона прекрасно, по-европейски воспитанный Александр Павлович. Но Толстой не ошибся в главном — причина изгнания Наполеона в 1812 г. — единение народных масс и властей, элит и мелкопоместного дворянства, москвичей и смолян. А вот это уже не мелочи. И здесь к Толстому не могло быть претензий.
 
Можно возразить, сказав, что Вишневецкий описывает тех, кто и не мог победить. Побеждали другие. Но дело в том, что других-то и не было. Все были приблизительно одинаковы: что-то в них было такое, какой-то стальной стержень. Может быть, автор считает, что не было этого стержня.
 
Мы все — еще очень хорошо помнящие поколение ветеранов, да и участников революционных событий — помним это ощущение какой-то силы, исходящее от тех поколений.
 
В лучших, на мой взгляд, сценах повести, — истории о добывании молока на углу Лиговки и Расстанной, - как раз этот стержень виден. Но потом он словно растворяется в многочисленных аллюзиях и цитатах.
 
…Музы никогда не молчат, если их слышат. Но слышимое должно соответствовать серьезности грохота пушек."
 
* * *
 
Сам же И. Вишневецкий в статье «Для чего и как я написал „Ленинград“» попытался сформулировать, для чего и как он написал «Ленинград». Музыкальные записи прототипа Глеба, неизвестного музыковеда Б. Асафьева, сделанные в моменты, когда тот ясно понимал, что может умереть, масса архивных материалов, а также действительно сильный в своей бесхудожественной прямоте документальный фильм Сергея Лозицы «Блокада» — всё это произвело на автора сильнейшее впечатление, буквально «опрокинув» его сознание.
 
«Могу ещё сказать вот что: на таком материале — война, любовь, смерть — действительно можно создать нечто нестандартное», — доверительно сообщает нам автор. А и действительно… — что бы это и нет?! Какие яркие, благородные понятия кладутся в основу творческого самовыражения!.. или таки -любования!?. Стройно зарифмовывая пожелтевший, пóтом и кровью пропахший документ — с нарочитой художественностью, надуманный поэтический элемент — с прозаическим нарративом, безразлично и выспренно рисующим страшные апокалиптические картины, не забывая и гордо сообщить нам о наличии даже минималистского стихотворения в конце повести (!), Автор элегантно и без зазрения… роет пропасть между собственной сусальной эстетикой и скупой, леденящей поэтикой голого факта так вдохновившего его фильма Лозицы.
 
Натуралистические подробности блокады даны отстранённо, через этакую вуальку отрешённости…
 
Это, в общем, может быть, даже и понятно: герои — люди непростые. Их утончённое чувствование, воспалённое и подстёгнутое ужасом реальности, порождает немыслимые аберрационные экскурсы в веси неприведигосподь сколь отвлечённые. Искать подспудные внутренние связи с жутким настоящим той параллельной реальности, где Радзивилл и Савроматов, Солнцегром и Манфред, Атилла и Цёфекс-язычник, Юлиус Покорный и Платон Каратаев, придёт в голову лишь очень серьёзным специалистам.
 
Наверное, эти связи таки присутствуют. Разбираться в них, ну правда, нету сил.
 
Потому что таки «очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах.»
 
…Но что-то в этом таки — есть! И даже в плосковатом иллюстрирующем перемежении авторского текста и писем/дневников героев сухими документальными сводками — своя правда! Да — и в поисках музыкально-лингвистических и прочих культурологических смыслов посреди ужасов бытия в осаждённом городе… В этом определённо, чёрт возьми, что-то есть!
 
«…Вот вы, гражданин, где нынче оправлялись?» — спрашивает Глеба дамочка в ожидании подвоза продуктов… … … … «Привыкнув за зиму ничему не удивляться, Фёдор Станиславович шагнул в огромный пустой коридор — почти всё, что можно было обменять на продукты, было обменяно»… — И таких достойных, сильных сцен могло бы быть куда больше, даже при явной постмодернистской заданности авторского подхода. Складывается впечатление, что автор умышленно манкирует реалистичными, жизненными описаниями — во имя чего?.. Ради наполнения текста неискренними, малопонятными читателю, факультативными изысканиями?!
 
Но как же здорово передаётся монотонным ритмическим стилем то ощущение угасающего разума в чёрно-белом стылом мареве полуобморочного города, где уже почти неважно, какой день… месяц…
 
Писатель Вадим Левенталь провёл аналогию с другим видом искусства, фотографией: «как квалифицировать фотографа, который на фоне горы трупов с гордым и вдохновенным выражением лица снялся сам? Что это: глупость? бессовестность? наглость? Жюри премии „НОС“ сочло, что это художественная смелость, поиски новых форм выражения и расширение границ смыслообразования». В повести «Доля ангелов», основанной на семейных воспоминаниях о блокадном Ленинграде, Левенталь проводит живую антитезу подобным формалистическим изыскам в показе трагических событий: блокадница девочка Света относит карточки на умершего родственника обратно в контору, причём этот честный поступок как бы транспонирован на современную почву и адресован нынешним молодым.
 
В подобных темах всякое самолюбование, имеющее целью «самопрезентацию и демонстрацию своих возможностей» (В Левенталь), подобная «кадриль на костях» (В Топоров) не просто недопустимы, но и глубоко безнравственны, а значит и антихудожественны.
 
Итак, можно ли писать как и о чём угодно? — ведь автор «Ленинграда» отстаивает за собой такой право…
 
Всё на том же нашем диспуте писатель Владимир Сотников задаётся вопросом: а может ли вообще заработать право писать о самых страшных страницах войны человек, который на ней не был? — и тут же творчески сам для себя перерабатывает этот вопрос, делая странное открытие: «…разрешение, право писать о чём-то само становится формой. Как Высоцкий получил право писать о войне благодаря новой форме, которую он не то чтобы изобрёл, но к которой пришёл — „Я ЯК-истребитель…“ и другие его песни; она стала разрешением писать об этом».
 
В данном же случае мы не видим и малейшего стремления к такой яркой, в чём-то могущей «оправдать» Автора форме: она выбирается нарочито блёклой и, с позволения сказать, псевдобарочной.
 
И автопортрет на жутком фоне смотрится не всемудрым верхоглядным «оком», но плоской затейливой виньеткой на кощунственной открытке пин-ап.
 
 
Ссылка на источник: svpressa.ru/culture/article/140382/